«НОВАЯ» ЖИВАЯ (novayagazeta) wrote,
«НОВАЯ» ЖИВАЯ
novayagazeta

Categories:

«Я никогда не давала человеку права выбора»

80 лет назад умерла Марина Цветаева.


Марина Цветаева, 1914 год. Репродукция Фотохроники ТАСС


Осенью 1917-го она с двумя хлебами ехала из Крыма к мужу в Москву и по дороге читала в газетах, напечатанных на розовой бумаге (другой не было), о восстании юнкеров, о кровавой бане. «Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака».

И ходила за ним — до самого конца, до энкавэдэшной дачи в Болшево, до кошмара, до ареста.

С мужем они были на Вы все годы жизни. И четырехлетняя дочка Аля тоже: «Марина, Вы знаете…»

Аля и Ирина — две ее девочки в холодной, голодной Москве 1919 года. Аля радуется, получив в подарок кусок белого хлеба. А о том, что получила Ирина, — гордо в стихах: «…Триединство Господа — и флага. / Русский гимн — и русские пространства». Годовалая девочка, голодная, недокормленная, плачущая от холода, замотанная тряпками, — зачем ей флаг, гимн и страшные необжитые пространства? Ей бы кусочек сахара. В приюте Марина Але давала сахар, а Ирине нет. Ирина умерла.

Дочери Марины Цветаевой Аля (Ариадна) и Ирина Эфрон.

Маленькая Ирина ей снилась: «кудрявая голова и обмызганное длинное платье». Снилось, как «когда я брала её на колени (раз десять за всю её жизнь!) — она смеялась». «И как она меня гладила по голове: — «Уау, уау, уау» (милая)».

Что там Достоевский говорил о слезе ребенка, что значат все эти слова…

Было когда-то счастливое детство в доме на Трехпрудном, с тремя огромными серебристыми тополями, но дом тот в революцию разобрали на дрова. Тополя не выжили, сколько я ни ходил по Трехпрудному, не нашел их. Было еще веселое счастье в квартире на Арбате, где жила с семнадцатилетним мужем-гимназистом. А потом? В Москве после революции распродавала вещи, отдала детей в приют, ходила в серой фуфайке «как мышь», в ботинки вместо шнурков вдевала веревку. «Стояла за молоком на Кудринской, за воблой на Поварской, за конопляным на Арбате». И ела бы конину на обед, да не было денег на конину. Говорят, она была сильная и не плакала. Сама говорит, что плакала: когда мыла полы в чужой избе, когда голыми руками в темном подвале набирала в мешок мерзлую картошку, в учреждении Центропленбеж, разбирая карточки в картотеке. Одна, без отца, без матери, без родных, без мужа, с двумя детьми на руках, тащила «стопудовый земной быт: не понимаю, не могу, не выходит».

Трехпрудный переулок, дом 8 — место, где стоял дом поэтессы Марины Цветаевой. Фото: Василий Кузьмиченок / ТАСС

«Самое главное: с первой секунды Революции понять: Всё пропало! Тогда — всё легко!» Да что же легко? «До пяти служба, потом топка, потом стирка, потом купанье, потом укладывание…» Легко жить не тут, в опростившемся, черном, забитом (до смерти) бытом мире с грабителями на улицах и очередями за воблой — легко жить там, в своих тетрадях с черновиками, в счастливом воздухе стиха. «Я без России обойдусь, без тетрадей — нет».

Она была сильная. В прямом, физическом смысле этого слова. Люди обращали внимание на ее широкие плечи и сильные, «трудовые» руки в серебряных кольцах. «У меня рука не дамская». Ходила в 1918 году тридцать верст пешком по Тамбовской губернии, чтобы выменять ситец на крупу. Была там с продотрядом, возвращалась с двумя корзинками. «В общем, около 2 п(удов). Беру на вес — вытяну!»

Четыре года Гражданской войны она не видела мужа, молилась, чтобы был жив, хранила в сундуке его офицерский мундир, сапоги и погоны и, не зная, жив ли, написала ему письмо: «Сереженька, умру ли я завтра или до 70 л проживу — всё равно — я знаю, как знала уже тогда, в первую минуту: — Навек. — Никого другого».

А когда он после разлуки, Ледяного похода, 46 боев, холода, голода, Крыма, Галлиполи, Константинополя, Праги приехал к ней в Берлин — у нее уже был роман с Абрамом Вишняком.

«Мне дело — измена, мне имя — Марина». Мастер измены, мастер измены Марина.

Мгновенное преодоление дистанции в отношениях — так она жила. Даже не преодоление, а уничтожение дистанции. Медленное сближение, изучение, вежливое, до поры, скрытие главного — это не для нее, это не она. Она — всё сразу. «Я никогда не давала человеку права выбора: или всё — или ничего». Брала человека и обрушивала на него всю себя — потоком сильных чувств, обилием слов и многочисленных длинных писем.

Тех, кто младше, мальчиков — Сергея Эфрона, Петра Эфрона, Александра Бахраха, Анатолия Штейгера — она берет, а не они ее. «Вы чужой, но я взяла вас в свою жизнь».


«Вы — на фоне людского — и мужского, и женского — легкомыслия просто подводная яма по глубине. Вас — бояться надо». Так сказал ей однажды некто, чье имя точно не установлено. В эту яму подводную падали один за другим Тихон Чурилин, Никодим Плуцер-Сарна, Юрий Завадский, Николай Вышеславцев, многие — все побывали в «орлиных когтях моего восхищения» и были брошены. Но прежде чем брошены — прожиты. «Каждый стих — дитя любви».

В Чехии зиму ходила в одном платье, пока оно не разъехалось по шву, новое купить денег не было, спрашивала у Анны Тесковой, не отдаст ли ей кто свое, пусть не новое, «хорошего мне не нужно». В Париже большую часть времени проводила на маленькой кухне, в чаду плиты, на которой готовила еду для мужа и двух детей. Она стирала. Она варила. Она штопала каждый вечер чулки сына, которых у него было только две пары. Она жила «в непрестанной трагедии, трагедия была домом» и работала по хозяйству, как ломовая лошадь, и тут же, на той же кухне, вытерев руки и отбросив челку со лба, писала стихи и прозу.

Марина Цветаева с дочерью Алей в Праге, 1924 год. Фото предоставлено Домом.музеем Марины Цветаевой

В Париже билеты на ее поэтический вечер, который для нее «вопрос не славы, а хлеба», продавались плохо. «Если бы Вы только знали, как всё это унизительно. — Купите, Христа ради! Пойдите, Христа ради!» Зал искала сама, в зале ей не французы, а свои, русские, отказывали. «К нам она — и к нам её поэзия — не подходит». Критик Айхенвальд так и написал, что ее «Поэму конца» «просто не понял»; критик Святополк-Мирский считал ее прозу худшей из всех, что написаны на русском языке; стихотворение, которое она послала на конкурс, было отвергнуто уважаемым жюри, в которое входили корифеи Гиппиус и Адамович; и даже сын, маленький десятилетний Мур, говорил ей: «Вы сумасшедшая!.. Для кого Вы пишете? Для одной себя, Вы одна только можете понять, потому что Вы сами это написали!»

А в ответ — ее гордость, ее высокомерие ко всем сильным, сытым, успешным, заплывшим жиром, богатым.

Оскорбленная — оскорбляла в ответ. За оскорбление считала не только то, что против нее, но и против Блока, против Пушкина, против поэзии. О людях умела говорить и писать зло. Люди, крысиные бега, зависть, подлость, мелочь, дурь, карлики во главе стран, войны как бред — что это вообще такое, кто это вообще такие и как смеют, когда есть — она, Марина. «Войны и потрясения станут школьной невнятицей, как те войны, которые учили — мы, а моё — вечно будет петь».

В Москве в 1939 году, после ареста дочери и мужа, она жила с сыном в проходной комнате. Что такое коммунальная квартира, дочка профессора, подарившего Москве Музей изящных искусств, тоже знала — там на нее орали жильцы, как посмела забыть на кухне штаны сына. Вся жизнь ее была переходом из ада в худший ад, из нищеты эмиграции в кошмар СССР, из тесной кухни в Париже на мерзкую скандальную кухню на Покровском бульваре, из холодного одиночества в эмиграции, где ее не понимали, к макабрическому кошмару в бодрой Советской стране, где Пастернак приносил ей в дорогу веревку, конклав писателей обсуждал, достойна ли она прописки и места судомойки, а энкавэдэшник в Елабуге пытался сделать ее стукачом.

Февральскую революцию она, как выражаются критики, «не приняла». Октябрьскую — тем более. Советскую власть не переносила: узнав о покушении на Ленина, радовалась, про Троцкого: «устрашающая харя Троцкого». В эмиграции она вообще ничего не принимала: ни левых, ни правых, ни круг Мережковского — Гиппиус, ни Бунина (хотя с женой его переписывалась). Белое движение она принимала, но только потому, что знала его жертвенность — движение обреченных. И с людьми так же. Людей она творила из своих представлений о них, чтобы потом их узнать другими и отвергнуть. Рильке она, правда, не отвергла, но только потому, что не встретилась с ним: он умер. Пастернака она вознесла, но она же отвергла его за его себялюбие («Меньше думай о себе») и за то, что в Париже сказал ей: «Ты — полюбишь колхозы!» Большевизм, коммунизм, фашизм, нищета, неприкаянность, невозможность быть своей там, и тут, и повсюду, и везде, «маленькие низости и лицемерия» — жизнь ее не принимала, и она жизнь не принимала. «Жизнь это место, где жить нельзя».

«Одна из всех — За всех — Противу всех!» Всю жизнь такой была. «Я — за каждого и против всех». Когда по Москве 1918 года распространилась чесотка, она всем в укор, у всех на глазах подала руку тому, кому никто не подавал, подозревая, что болен, — и специально долго держала ее, хотя лично он ей был неприятен (так любимый ей Наполеон здоровался за руку с чумными в Аккре). Если просили читать стихи и в комнате был коммунист — обязательно читала свою «Белую гвардию»: «Белая гвардия, путь твой высок: /Чёрному дулу — грудь и висок». В советском присутствии, куда устроилась работать, в деловых бумагах с вызовом писала отмененную букву «ять», как церковку с куполом.

Быть неискренней она не умела. Искренность с самого начала отношений, с первой минуты, искренность полная, переполняющая, отважная и избыточная. Она и сама понимала, что избыточная, и просила относиться к ней не как к человеку, а как к дереву, которое шумит всей своей листвой навстречу. «Вы же дерево не будете упрекать в избытке чувств». Это странно прозвучит, но даже ее письмо Берии, написанное осенью 1939 года, — искренне. В нем ее неповторимые цветаевские интонации. Искренность себе на горе, себе в ущерб, искренность перед вурдалаком, искренность поперек жизни. Жутко представить, как золотом сияют тонкие очки на его гладкой жирной морде. Но он и не читал ее письма, таких писем на Лубянку приходили тысячи.

Фото: Михаил Медведев / ИТАР-ТАСС

В Париже она боялась автомобилей. В Москве ее пугали «передвигающиеся лестницы». Нужно было найти дрова, но она, еще недавно парижанка, просто не знала, где в СССР берут дрова. «Обертон — унтертон всего — жуть». В Москве, уже после арестов Али и Сережи, дочери и мужа, от малейшего доброго слова начинала плакать.

Смерть как выход. Но там, в Париже, в Праге, в чешских Мокропсах, во французском Сен-Жиле, на океане, между ней и смертью было пространство — для жизни. В СССР, в Москве, в Голицыне, уже нет пространства, уже ее прижало к смерти впритык. «Я год примеряю смерть. Всё — уродливо и — страшно. Проглотить — мерзость, прыгнуть — враждебность, исконная отвратительность воды… Я не хочу — умереть, я хочу — не быть». И отталкивается от этих мыслей, от подступившей впритык смерти: «Вздор. Пока я нужна…»

Душа ее работает даже в советском аду, на энкавэдэшной даче, где в жаркий день пот со слезами пополам стекает в таз, в котором она моет посуду, на раскаленных улицах Москвы, по которым она ходит, выискивая и выклянчивая комнату для себя и сына, — и возникают строки. Но она их больше не записывает. «С этим — кончено».

Но есть еще последний якорь: смерть — это ведь предательство других, близких, любимых, кого оставляешь здесь одних, кого бросаешь здесь без помощи, без любви? «Смерть страшна только телу, душа её не мыслит. Поэтому, в самоубийстве, тело — единственный герой». Это промежуточная мысль на движении к смерти, а в конце в избе в Елабуге всё это уже иначе, без философии, мучительно, по-другому. «Мурлыга! Прости меня но дальше было бы хуже. Я тяжело больна, это уже не я. Люблю тебя безумно. Пойми, что я больше не могла жить. Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты и объясни, что попала в тупик».

Алексей Поликовский, Обозреватель «Новой»

Subscribe

promo novayagazeta september 27, 22:29 18
Buy for 1 000 tokens
В Крыму поставили памятник Дзержинскому. Публикуем письма писателя Ивана Шмелева о поисках собственного ребенка в 1920–1921 годах. Писатель Иван Шмелев с женой Ольгой и сыном Сергеем 12 сентября в Симферополе по инициативе ФСБ открыли памятник Феликсу Дзержинскому, главе…
  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

  • 21 comments
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →
Previous
← Ctrl ← Alt
Next
Ctrl → Alt →